Зачем рвать кошку на сцене?

Во второй сцене первого акта «Сна в летнюю ночь» Основа — он же Моток, он же Мотовило, он же Клуб… в общем, Bottom — говорит, что любовника, конечно, сыграет так, что весь зал будет рыдать, но тираны-то у него получаются гораздее!..

У Кетчера в переводе 1879 года — здесь ткача, кстати, зовут Клубом — это звучит так:
Главным однако ж образом силён я в тиранах; редкостно сыграл бы я Еракла, или роль раздирающую, всё разгромляющую.

Читать далее

Реклама

О песне шута из «Двенадцатой ночи»

Во втором акте «Двенадцатой ночи», в третьей его сцене, один из любимых моих персонажей у Шекспира, шут Фесте, поёт для двух подгулявших рыцарей, сэра Тоби и сэра Эндрю, песню про любовь. Он их ещё спрашивает, спеть ли им про хорошую жизнь или про любовь, и сэр Эндрю заявляет, что хорошей жизни ему и даром не нать, но мы не о том.

Поёт Фесте в результате песню с отчётливым ренессансным и, в анамнезе, горацианским, посылом: живи сейчас, люби сейчас, carpe diem, срывайте, де, розы, пока можно.

O mistress mine, where are you roaming?
O, stay and hear; your true love’s coming,
That can sing both high and low:
Trip no further, pretty sweeting;
Journeys end in lovers meeting,
Every wise man’s son doth know.
What is love? ’tis not hereafter;
Present mirth hath present laughter;
What’s to come is still unsure:
In delay there lies no plenty;
Then come kiss me, sweet and twenty,
Youth’s a stuff will not endure.

Читать далее

Об одной реплике Джульетты

Как-то вдруг услышала в том, что знала, сколько себя саму, неожиданное. Во второй сцене второго действия Джульетта, у Щепкиной-Куперник лепечущая: «Меня ты любишь? Знаю, скажешь да», — а у Пастернака, как водится, заикающаяся: «Ты любишь ли меня? Я знаю, верю, что скажешь да», — в оригинале-то говорит:
Dost thou love me? I know thou wilt say ‘Ay,’
And I will take thy word.

Dost thou love ME?
Иначе ямб поломается: МЕНЯ ты любишь?.. ты любишь ли МЕНЯ?.. точно меня, не кого-то ещё? Не само ли состояние влюблённости ты любишь, веронский умник, с самого начала норовящий встать в модную позу меланхолика и уже, наконец, получить право всё то, что знаешь, произнести от своего, первого, лица, а не читать по хрестоматии ренессансной лирики и философии?
Умница моя, моя девочка.

Я-то всегда любила ледяного до ожогов Меркуцио, у которого язык острее шпаги, глаз хищный, а что на сердце — того никому знать не надо. Если бы он остался жив, была бы всем романтическая комедия, как и затевалось поначалу.

О переводе двух строк из «Антония и Клеопатры»

Пока день поэзии тихо заканчивается, я сижу и думаю о том, что проявленная, по Лидии Гинзбург, ценность поэтического слова возможна только в манифестации языка. Нет, пусть будет социальный пафос, пусть нарратив и эксплуатация сентиментального — только всё, что можно без потерь пересказать прозой, есть поэзия по форме, но не по смыслу. Говорение непереводимо и тем прекрасно.

В «Антонии и Клеопатре» — вы же не думали, что обойдётся без Шекспира? — есть такое вовсе непереводимое место. После великого «he words me, girls, he words me» Клеопатры, когда та шепчется с Хармианой, Ирада торопит её. В переводах так:

У Михаловского:
Кончай скорей, проходит светлый день,
И скоро мы останемся во мраке.

У Сороки:
Кончай, царица наша. День погас,
И наползает тьма.

В самом известном, из юбилейного собрания, переводе, у Донского:
Пора кончать, царица.
Угас наш день, и сумрак нас зовёт.

У Шекспира, однако, ни сумрак не зовёт, ни тьма не наползает. Ирада произносит совершенно прозрачное в простоте своей:
Finish, good lady; the bright day is done,
And we are for the dark.

Эту строку с пропущенным ударом пульса, без поименованного действия, «we are for the dark», надо бы переводить так же: «И нам — во тьму», — но Шекспир по-русски всегда фиксируется и облекается парчой там, где в оригинале бьётся и дышит огнём. Где-то в процессе облачения поэзия, перебирая лапками и теряя пыльцу, превращается в лабораторный препарат.

И нам — во тьму.

Случайная цитата

Один из студентов-стажёров в Бодлеанской библиотеке обнаружил, что корешок книги, нуждающейся в реставрации, подклеен страницей из шекспировской пьесы:

Is that the one will help to cut the other.
‘Tis well, Lavinia, that thou hast no hands —

Это «Тит Андроник», первая сцена третьего действия. Изнасилованная и искалеченная Лавиния не может назвать своих истязателей ни вслух, ни на письме: ей отрезали язык и отрубили руки.

Трагедия юношеская, великолепный образчик кабинетного гуманизма, который, у предназначенного для декламации, а не для постановки Сенеки выучившись, выкладывает текст из трупов, как из лего — у Архенсолы в трагедии погибают все, кроме вестника, который, перешагивая мёртвые тела, пробирается на авансцену сказать эпилог. Это с одной стороны. С другой у нас площадной театр, который в мистерии, представляя мученичество святого, смердит настоящим палёным мясом и брызжет настоящей, с ближайшей бойни принесённой кровью из нацепленного под одежду бычьего пузыря.

Стишки про кишки! Кровища!
Молодой Шекспир это дело любит, но он всё-таки уже Шекспир.

И потому в дивно страшном и ярком, как сновидение, фильме Джули Теймор, доверившейся тексту, так завораживающе жутко будет ронять кровь изо рта бедняжка-Лавиния, так сухо и душераздирающе взлаивать великий сэр Энтони Хопкинс:

Give me a sword, I’ll chop off my hands too;
For they have fought for Rome, and all in vain;
And they have nursed this woe, in feeding life;
In bootless prayer have they been held up,
And they have served me to effectless use:
Now all the service I require of them
Is that the one will help to cut the other.
‘Tis well, Lavinia, that thou hast no hands;
For hands, to do Rome service, are but vain.

У Курошевой это звучит так:
Где меч мой? Руки отрублю себе
За то, что Рим напрасно защищали;
Питая жизнь мою, вскормили скорбь,
С мольбою безуспешной простирались
И бесполезно послужили мне.
Одной лишь, требую от них услуги:
Чтоб мне одна другую отрубила. —
Дочь, хорошо, что у тебя нет рук:
На службе Риму руки не нужны нам…

…да никак не звучит, будем честны.

И потому покалеченная книжка, под ветхим корешком которой обнаруживается осколок шекспировского текста, становится и Лавинией, лишённой рук, с полным ртом чернил, и страшно паясничающим трагическим героем, и чем-то отдельным и новым, исполненным смысла.

Я всегда говорила, что от Шекспира даже в деревянных человечках заводится жизнь и горячее дыхание — спасибо возлюбленной Бодлеанке за случайное созвучие.

Субстанция Ромео

Колотясь всем собою о рёбра изнутри, во летучем хмелю, в ледяном рапиде, от которого мир делается эпилептически подробен и прозрачен, посреди второй сцены второго акта, когда Джульетта отбежала на зов Кормилицы, пообещав вернуться, Ромео пропихивает горлом воздух и поверх него вдруг произносит.

В каноническом переводе Щепкиной-Куперник, 1941 год:
Но, если ночь — боюсь, не сон ли это?
Сон, слишком для действительности сладкий!

У Пастернака, 1942 год:
А вдруг
Всё это сон? Так непомерно счастье,
Так сказочно и чудно это всё!

Пройдёмся по истории переводов.

У Аполлона Григорьева, в 1864 году:
Боюсь я только: это все не сон ли?
Сон слишком сладкий, чтобы был он правдой!

У Михаловского в 1899 году:
Но это все — не грезы ли ночные,
Столь сладкие и чудные, что им
В действительность нельзя преобразиться?

У Бальмонта в 1919:
Мне страшно:
Ведь ночь кругом, Что если всё лишь сон,
Чрезмерно сладкий, чтоб была в нём правда.

У Радловой, в 1934:
Боюсь,
Что этой ночью сон приснился мне;
Он слишком гладок, чтобы правдой быть.

У Сороки, наконец, в 2001:
Не сон ли это?
Уж чересчур волшебна эта явь.

Ромео, однако, ничего подобного не говорит. Ромео, книжный мальчик, только что, пару сцен назад, виртуозно игравший петраркистскую меланхолию с риторическими периодами, упражнявшийся в нанизывании оксюморонов и сочинявший себя прилежно в качестве лирического героя, говорит:
I am afear’d.
Being in night, all this is but a dream,
Too flattering-sweet to be substantial.

Afear’d — не «боюсь», и не «страшно», здесь страдательный залог, это страх первичен, он действует над Ромео. Но это бы ладно. Не «слишком сладок», а «слишком лестно сладок», сновидение льстит мальчику, поддакивает ему, соглашается — так что в этом sweet больше опасности, чем собственно сладости, оно тревожно, оно балансирует, а не прилипает. Но и это бы ладно.
А вот на substantial сыплются все переводчики. Мало того, что это не правда, не действительность, не явь, а именно нечто, обладающее осязаемой вещественностью, оно ещё и названо словом, очень по-шекспировски выбрасывающим слушателя в другой лексический пласт. Шекспир вообще любит взорвать стилевой регистр изнутри и за счёт этого его построить просторнее и богаче.
Субстанция — понятие не из сладкоголосой лирики, оно было бы уместно в разговоре с умницей Меркуцио, а не то с Жаком-меланхоликом или самим Горацио-книжником. Подкрасться к ним, беседующим, незаметно и лязгнуть зубами: не только грубо-физикально, говорят, в отличие от акциденций, говорят… или, вот, Бертран Расселл вслед за ними рассуждает через три с лишним столетия: «Субстанция», если принимать ее всерьёз, вызывает непреодолимые трудности. Предполагается, что субстанция — это носитель свойств, нечто отличное от всех своих свойств. Но когда мы отбросим свойства и попробуем вообразить субстанцию саму по себе, мы убеждаемся, что от нее ничего не осталось… «Субстанция» — это фактически просто удобный способ связывания событий в узлы… Понятие «Субстанция» — это метафизическая ошибка, которой мы обязаны переносу в структуру мира структуры предложения, составленного из подлежащего и сказуемого».

Здесь переводчик горько рыдает, понимая, что — никак.
А Ромео-то всего лишь бредит под окном, задыхается и бормочет.

Гербарий Оберона

Солнце склоняется, из Афин в ближайший лес направляются беглые влюблённые, Гермия и Лизандр. За ними следует Деметрий, которому Гермия обещана в жёны, за Деметрием спешит его прежняя любовь, Елена… все читали «Сон в летнюю ночь», этот хоровод можно не описывать в особых подробностях. Там, в лесу, в ночь накануне Иванова дня афинская молодёжь впутается ненароком в дела эльфов — где Афины, где эльфы, где Иванов день!.. но Шекспиру можно — и окажется во власти тех же чар, что король Оберон наложит шутки и поучения ради на супругу свою, гордую Титанию.
Помните же, что Оберон говорит Паку (перевод Лозинского, чей же ещё)?

В тот миг — я это видел — пролетал
Между землёй и хладною луною
Во всеоружьи Купидон. Прицелясь
В прекрасную весталку, чей престол
На Западе, он так пустил стрелу,
Что тысячи сердец легко пронзил бы.
Но Купидонов жгучий дрот погас
В сияньи чистом влажного светила,
А царственная жрица шла спокойно,
В девичьей думе, чуждая страстям.
Всё ж я заметил, что стрела вонзилась
В молочно-белый западный цветок,
Теперь багровый от любовной раны;
У дев он прозван «праздною любовью».
Ты мне его достань; его ты знаешь.
Чьих сонных вежд коснется сок его,
Тот возгорится страстью к первой твари,
Которую, глаза раскрыв, увидит.
Достань его и возвратись скорее,
Чем милю проплывет левиафан.

Читать далее