На самом деле у Шекспира

Каждый раз, как я читаю у очередного просветителя, что «на самом деле у Шекспира» то-то, whatever, мне хочется завыть и разбить себе рожу фейспалмом.
Потому что никакого на-самом-деле-Шекспира не существует, для начала. Рукописей нет, то бишь, авторизованным текстом мы не располагаем. Пьеса в елизаветинские времена не ценится как литературное произведение, её задача — быть показанной на сцене, она выдерживает эн представлений и сходит, чаще всего она является собственностью труппы или старшего пайщика, поэтому издают её довольно редко, разве что пираты подсуетятся.
Пиратские или «плохие» кварто — основные издания пьес Шекспира в то время, когда они шли на сцене, не хочу говорить «прижизненные», потому что с жизнью Шекспира тоже не всё так просто. Как пираты получают пьесы? О, традиционнейшим путём: снимают, так сказать, с экрана, как тряпочные копии фильмов, то бишь, сидят где-нибудь на галерее и, если повезёт, исподтишка записывают. Исподтишка, потому что пайщики труппы бдят и ворьё с письменными принадлежностями пинками выгоняют. То есть, как правило, пират слушает сцену, — елизаветинскую пьесу вообще слушают, а не смотрят, это многажды сказано у Шекспира, и об этом чуть дальше, — запоминает, как смог, и выбегает записать. Судите сами, насколько это может соответствовать тексту.
Читать далее

Реклама

О переводе двух строк из «Антония и Клеопатры»

Пока день поэзии тихо заканчивается, я сижу и думаю о том, что проявленная, по Лидии Гинзбург, ценность поэтического слова возможна только в манифестации языка. Нет, пусть будет социальный пафос, пусть нарратив и эксплуатация сентиментального — только всё, что можно без потерь пересказать прозой, есть поэзия по форме, но не по смыслу. Говорение непереводимо и тем прекрасно.

В «Антонии и Клеопатре» — вы же не думали, что обойдётся без Шекспира? — есть такое вовсе непереводимое место. После великого «he words me, girls, he words me» Клеопатры, когда та шепчется с Хармианой, Ирада торопит её. В переводах так:

У Михаловского:
Кончай скорей, проходит светлый день,
И скоро мы останемся во мраке.

У Сороки:
Кончай, царица наша. День погас,
И наползает тьма.

В самом известном, из юбилейного собрания, переводе, у Донского:
Пора кончать, царица.
Угас наш день, и сумрак нас зовёт.

У Шекспира, однако, ни сумрак не зовёт, ни тьма не наползает. Ирада произносит совершенно прозрачное в простоте своей:
Finish, good lady; the bright day is done,
And we are for the dark.

Эту строку с пропущенным ударом пульса, без поименованного действия, «we are for the dark», надо бы переводить так же: «И нам — во тьму», — но Шекспир по-русски всегда фиксируется и облекается парчой там, где в оригинале бьётся и дышит огнём. Где-то в процессе облачения поэзия, перебирая лапками и теряя пыльцу, превращается в лабораторный препарат.

И нам — во тьму.

Случайная цитата

Один из студентов-стажёров в Бодлеанской библиотеке обнаружил, что корешок книги, нуждающейся в реставрации, подклеен страницей из шекспировской пьесы:

Is that the one will help to cut the other.
‘Tis well, Lavinia, that thou hast no hands —

Это «Тит Андроник», первая сцена третьего действия. Изнасилованная и искалеченная Лавиния не может назвать своих истязателей ни вслух, ни на письме: ей отрезали язык и отрубили руки.

Трагедия юношеская, великолепный образчик кабинетного гуманизма, который, у предназначенного для декламации, а не для постановки Сенеки выучившись, выкладывает текст из трупов, как из лего — у Архенсолы в трагедии погибают все, кроме вестника, который, перешагивая мёртвые тела, пробирается на авансцену сказать эпилог. Это с одной стороны. С другой у нас площадной театр, который в мистерии, представляя мученичество святого, смердит настоящим палёным мясом и брызжет настоящей, с ближайшей бойни принесённой кровью из нацепленного под одежду бычьего пузыря.

Стишки про кишки! Кровища!
Молодой Шекспир это дело любит, но он всё-таки уже Шекспир.

И потому в дивно страшном и ярком, как сновидение, фильме Джули Теймор, доверившейся тексту, так завораживающе жутко будет ронять кровь изо рта бедняжка-Лавиния, так сухо и душераздирающе взлаивать великий сэр Энтони Хопкинс:

Give me a sword, I’ll chop off my hands too;
For they have fought for Rome, and all in vain;
And they have nursed this woe, in feeding life;
In bootless prayer have they been held up,
And they have served me to effectless use:
Now all the service I require of them
Is that the one will help to cut the other.
‘Tis well, Lavinia, that thou hast no hands;
For hands, to do Rome service, are but vain.

У Курошевой это звучит так:
Где меч мой? Руки отрублю себе
За то, что Рим напрасно защищали;
Питая жизнь мою, вскормили скорбь,
С мольбою безуспешной простирались
И бесполезно послужили мне.
Одной лишь, требую от них услуги:
Чтоб мне одна другую отрубила. —
Дочь, хорошо, что у тебя нет рук:
На службе Риму руки не нужны нам…

…да никак не звучит, будем честны.

И потому покалеченная книжка, под ветхим корешком которой обнаруживается осколок шекспировского текста, становится и Лавинией, лишённой рук, с полным ртом чернил, и страшно паясничающим трагическим героем, и чем-то отдельным и новым, исполненным смысла.

Я всегда говорила, что от Шекспира даже в деревянных человечках заводится жизнь и горячее дыхание — спасибо возлюбленной Бодлеанке за случайное созвучие.

Playing Coy

«Она играет со мной в прятки», — говорит у Фаулза про незаконченную картину Генри Бресли; в нашем переводе «Башни из чёрного дерева» говорит, разумеется. В оригинале, «She’s playing coy with me». Кокетничает она, изображает скромницу, она уклоняется, ускользает, стесняется… не даётся, одним словом. Coy, от старофранцузского coi, ранее quei «тихий, неподвижный, мирный, мягкий», восходящего к латинскому quietus «тихий, спокойный, мирный, миролюбивый» и т.д.
Самое известное в английской литературе coy — у Эндрю Марвелла, в середине XVII века, To His Coy Mistress, столь же блистательный, сколь и непереводимый образец поэзии carpe diem и высшего метафизического пилотажа, где и иронический танец с каталогом готовых образов, и склепы с червями, и соколиное пике жажды быть, здесь и сейчас, сотрясающей кровь частым боем и горящей на губах. Вырвем наслаждение сквозь железные ворота жизни, пусть солнце не остановить — заставим его бежать.

Будь у нас довольно времени и мира, начинает Марвелл — не будь человеческое так ненадёжно и кратко, этот покой, этот прохладный мир в уме, который то ли из чувства приличия изображает дама, то ли он и в самом деле осеняет её, не был бы преступлением. Но поглядеть на этот текст внимательнее, он пересоберётся и выстроится от противного: чистота и неизменность живут за пределами человеческого века, оттуда они наведываются в наше лихорадочное бытие, недосягаемые, не уловимые вполне… здесь слишком много не, но как определить то, что и есть вечное отрицание, ускользание, не столько цель, сколько расстояние, отделяющее тебя от неё?
Таинственный и чудный олень вечной охоты, гриновское несбывшееся, сияющее над мачтами пришвартованных кораблей. Вечно неподвижно бегущий в точку схождения и исчезновения светлый олень Уччелло с другой картины, которая всё не даётся, playing coy. Знаешь про неё всё: про расчерченный для выстраивания перспективы на шахматные клетки почвенный горизонт под лесной подстилкой, про красные и жёлтые тона на белом грунте, синий на чёрном, зелёный на золоте… просвеченная и описанная кембриджской материальной наукой, она всё равно остаётся на том, другом берегу, где правят слова да знаки, порождения ума, а не природы.
Бесконечное ускользание, уклонение, погоня, которой не суждено не то что конца, не суждено продолжения, она застыла, дразня подобием осязаемой жизни, которой нет — и не было, и не будет. Олень, hart, как его зовут в этих краях, так созвучный с беспокойным сердцем, пылает в ночи, словно замочная скважина в двери, за которой свет; она никогда не откроется. Никогда не залают собаки, навеки взлетевшие в прыжке, не закричат загонщики, распялившие рты, не оглушат зрителя треск ломающихся веток, тяжёлый ход коней, охотничьи рога и частое дыхание. Coy, в пределе своём не жеманное уклонение от объятий, но тишина.

Будь у нас довольно времени и мира, будь у нас время, будь у нас не время, но непомышляемая его противоположность, мы сидели бы у реки, у чистой воды, бег которой ничего не значит, и думали, чем занять свой долгий день. И олень Уччелло, ясный зверь с мягкими губами, лежал бы рядом среди цветов, невредимый, ничего не боящийся, больше не дичь и не добыча никому.

День Алисы

4 июля 1862 года помощник библиотекаря и лектор оксфордского колледжа Крайст-Чёрч Чарльз Лютвидж Доджсон записывает в дневнике:

«Аткинсон привёл ко мне в комнаты своих приятельниц, миссис и мисс Питерс, которых я фотографировал; потом они смотрели мои альбомы и остались на ланч. Потом они отправились в Музей, а мы с Дакуортом предприняли экспедицию вверх по реке в Годстоу с тремя Лидделл; там мы попили на берегу чаю и добрались обратно в К.Ч. только к четверти девятого, когда и отвели их ко мне, посмотреть коллекцию микро-фотографий, а к девяти они вернулись в дом декана».

На странице напротив — методичный математик Доджсон заполняет только лицевые стороны листа, оставляя оборотные для заметок — позднее добавлено:

«Тогда я и рассказал им сказку о «Приключениях Алисы под землёй», которую после записал для Алисы, и теперь она окончена (в смысле текста), хотя картинки ещё рисовать и рисовать. — 10 фев. 1863.
Всё ещё не закончил — 12 марта, 1864.
«Час, который Алиса провела в Стране Эльфов»? — 9 июня 64.
«Алисины Приключения в Стране Чудес»? — 28 июня».

Читать далее

Мистер До-до-доджсон

В день рожденья мистера Доджсона кто-нибудь традиционно задаётся вопросом, на чём сидел автор «Алисы». Далее, как правило, припоминают слово «лауданум», дешевизну и доступность аптечных препаратов в викторианской Англии, кто-то извлекает из недр гуглокартинок милые фарфоровые баночки в цветок с соответствующими надписями. Ах да, ещё эта его любовь к маленьким девочкам — вы вообще видели фотографии?.. на этом календарная повестка исчерпана, все расходятся, довольные друг другом.

Так ч̶е̶м̶ ̶в̶о̶р̶о̶н̶ ̶п̶о̶х̶о̶ж̶ ̶н̶а̶ ̶п̶и̶с̶ь̶м̶е̶н̶н̶ы̶й̶ ̶с̶т̶о̶л на чём же сидел младший библиотекарь и лектор оксфордского колледжа Крайст-Чёрч, так и увильнувший от традиционного для преподавателей сана священника Чарльз Лютвидж Доджсон? Вариантов на самом деле масса.
На мигрени и сосудистых кризах: любой, кому случалось пережить приступ мигрени с аурой, знает, как это, когда ноги и шея вытягиваются телескопически, стены подступают вплотную, и в панике понимаешь, что сейчас придётся совать ногу в камин, руку в окно. На бессоннице: скушает кошка летучую мышку?.. скушает мошка летучую кошку?.. колючую мишку, опять четыре утра. На математике — тут без комментариев, допустим, что очевидно. На английском языке, на любом языке: корова-корона-ворона, различны меж собой, как мечта и мачта. На шарадах, каламбурах, логических задачах, шахматах и ребусах.
На Оксфорде же, на Оксфорде. Это в общем зале Крайст-Чёрч по обеим сторонам каминной решётки торчат украшения в виде голов в шляпках — голов на длинных-длинных медных шеях. Это из окна библиотеки, где работал мистер Доджсон, виден закрытый сад деканата с маленькой дверцей в дальней стене. Это в колледже, если спросить к завтраку яйцо, принесут два, потому что одно всегда испорчено. И это, в конце концов, в оксфордском Музее естественной истории стоит реконструкция маврикийского дронта, лежит его череп и висит картина Ханса Саверея.

Читать далее

Скворец Стерна

На лестнице парижской гостиницы сентиментальный путешественник пастор Йорик, рассуждавший недавно о том, что заключённый во многом схож с подагриком, которого не выпускает в мир болезнь, слышит голос, детский, как ему кажется: «Не могу выйти, не могу выйти». Учёный скворец в клетке над лестницей отзывается этими словами на любое движение рядом. Добросердечный пастор, исполнившись сочувствия, обещает освободить узника, но дверца замотана проволокой, слишком туго и слишком крепко.

«Птица подлетела к месту, где я трудился над ее освобождением, и, просунув голову между прутьями, в нетерпении прижалась к ним грудью. — Боюсь, бедное создание, — сказал я, — мне не удастся выпустить тебя на свободу. — «Нет, — откликнулся скворец, — не могу выйти, — не могу выйти», — твердил скворец.
Клянусь, никогда сочувствие не пробуждалось во мне с большей нежностью, и я не помню в моей жизни случая, когда бы рассеянные мысли, потешавшиеся над моим разумом, с такой быстротой снова собрались вместе. При всей механичности звуков песенки скворца, в мотиве ее было столько внутренней правды, что она в один миг опрокинула все мои стройные рассуждения» —

о Бастилии, пастор Йорик думает о Бастилии и рабстве, вернее, Рабстве, Свободе и Природе, именно так, с прописных. Здесь уместен разговор о предписанном эпохой волнении, о горячем переживании общественной повестки и прочем, во что я не имею желания вдаваться, этим фейсбук и так полон в той же мере, что писания просветителей.

Читать далее