Мерзкая плоть и Vile Bodies

Роман Ивлина Во, в русском переводе называющийся «Мерзкая плоть», в оригинале, как известно, носит заглавие «Vile Bodies», которое возводят к латинскому Fiat experimentum in corpore vili — Да будет опыт произведён на ничтожном теле (имеется в виду труп или подопытное животное). Это традиционный медицинский девиз, расхожая фраза, в английской литературе встречается часто.

У Босуэлла в «Жизни доктора Джонсона», например:
He was much pleased with the following repartee. ‘Fiat experimentum in corpore vili’, said a physician to his colleague in speaking of a poor man that understood Latin and who was brought into an hospital. ‘Corpus non tarn vile est’, says the patient, ‘pro quo Christus ipse non dedignatus est mori’. — Ему очень пришлась по нраву следующая острота. «Fiat experimentum in corpore vili», — сказал врач коллеге, обсуждая с ним понимавшего латынь бедняка, которого привезли в больницу. «Corpus non tarn vile est, — говорит пациент, — pro quo Christus ipse non dedignatus est mori (Не такое уж ничтожное это тело, раз сам Христос не счёл зазорным за него умереть)».

У Де Куинси в «Признаниях»:
Fiat experimentum in corpore vili is a just rule where there is any reasonable presumption of benefit to arise on a large scale. What the benefit may be will admit of a doubt, but there can be none as to the value of the body; for a more worthless body than his own the author is free to confess cannot be. — Fiat experimentum in corpore vili — в справедливости этого правила содержится предельная попытка хоть как-нибудь разумно обосновать выгоду такого положения; признаем всё же
сию выгоду сомнительной и ценности телу не прибавляющей, автор волен признать — более никчемного тела, нежели его собственное, быть не может (пер. С. Панова и Н. Шептулина).

У Кэррола, наконец, в «Сильви и Бруно»:
`Well, it’ll be a kind of experiment,’ he said. `Fiat experimentum in corpore vili!’ he added, with a graceful bow of mock politeness towards the unfortunate victim. — «Что ж, это будет некий эксперимент, — сказал он и добавил. — Fiat experimentum in corpore vili! — с изящным поклоном издевательской вежливости в сторону несчастной жертвы.

То есть, всё бы хорошо, но vile body — прямая цитата из Послания к филиппийцам апостола Павла в Библии короля Иакова: «Who shall change our vile body, that it may be fashioned like unto his glorious body» (3:21).

И вот тут начинается всегдашняя печаль, потому что в синодальном переводе опереться, как водится, не на что: «Который уничиженное тело наше преобразит так, что оно будет сообразно славному телу Его». Не называть же роман «Уничиженные тела», тем более, что не о том он.

Но есть же ещё церковно-славянский текст. И там искомое звучит так: «Иже преобразит тело смирения нашего, яко быти сему сообразну телу славы его».
Существуют неканонические варианты переводов, где тело «жалкое» или «слабое», но как замечательно, пусть и неточно, звучит — «Тела смирения нашего»!
Почти Шекспир.

О песне шута из «Двенадцатой ночи»

Во втором акте «Двенадцатой ночи», в третьей его сцене, один из любимых моих персонажей у Шекспира, шут Фесте, поёт для двух подгулявших рыцарей, сэра Тоби и сэра Эндрю, песню про любовь. Он их ещё спрашивает, спеть ли им про хорошую жизнь или про любовь, и сэр Эндрю заявляет, что хорошей жизни ему и даром не нать, но мы не о том.

Поёт Фесте в результате песню с отчётливым ренессансным и, в анамнезе, горацианским, посылом: живи сейчас, люби сейчас, carpe diem, срывайте, де, розы, пока можно.

O mistress mine, where are you roaming?
O, stay and hear; your true love’s coming,
That can sing both high and low:
Trip no further, pretty sweeting;
Journeys end in lovers meeting,
Every wise man’s son doth know.
What is love? ’tis not hereafter;
Present mirth hath present laughter;
What’s to come is still unsure:
In delay there lies no plenty;
Then come kiss me, sweet and twenty,
Youth’s a stuff will not endure.

Читать далее

Ангел с игрушечным мечом

Когда-нибудь я наберусь ума, отваги, не знаю, чего ещё — и напишу про то, как и почему по оформлении концепции детства как отдельного ценного состояния человека ссылаются в детскую вполне взрослые книги прошлых эпох… впрочем, если кто из коллег соберётся раньше, буду только рада, не такой уж я учёный. Забавно то, что костяшки домино продолжают падать, стоит уронить первую: молодеет не только читатель, но и персонажи. Символически, конечно, молодеют, переходят в другой статус.

Вот, например, Шерлок наш Холмс.
Читать далее

О карточных мастях

Шахматы и карточные масти суть страшнейший кошмар переводчика, об этом я говорила много раз. Потому что конь это knight, рыцарь; слон — bishop, епископ; а ладья вообще rook, грач, замком, castle или башней, tower её называют только любители, как у нас ферзя «королевой»… вот только rook она не потому что грач, а потому что «рух», персидская «колесница», которая у итальянцев превратилась в rocca, крепость, и в таком виде разошлась по Европе. Но не успеешь поседеть от шахмат, тебя настигнут карты, и вот тут ты облысеешь, поскольку червы у них hearts, сердца; крести/трефы clubs, дубинки; пики, ладно, пики и есть, spades; а бубны вообще бриллианты, diamonds. И Queen of Hearts (как сентиментально называли покойную принцессу Диану) превращается в макабрическую Даму Червей, а King of Clubs, дежурное прозвище любого тусовщика, в Трефового Короля.

Промокнём вспотевшую лысину, разберёмся.
Читать далее

Об одной реплике Джульетты

Как-то вдруг услышала в том, что знала, сколько себя саму, неожиданное. Во второй сцене второго действия Джульетта, у Щепкиной-Куперник лепечущая: «Меня ты любишь? Знаю, скажешь да», — а у Пастернака, как водится, заикающаяся: «Ты любишь ли меня? Я знаю, верю, что скажешь да», — в оригинале-то говорит:
Dost thou love me? I know thou wilt say ‘Ay,’
And I will take thy word.

Dost thou love ME?
Иначе ямб поломается: МЕНЯ ты любишь?.. ты любишь ли МЕНЯ?.. точно меня, не кого-то ещё? Не само ли состояние влюблённости ты любишь, веронский умник, с самого начала норовящий встать в модную позу меланхолика и уже, наконец, получить право всё то, что знаешь, произнести от своего, первого, лица, а не читать по хрестоматии ренессансной лирики и философии?
Умница моя, моя девочка.

Я-то всегда любила ледяного до ожогов Меркуцио, у которого язык острее шпаги, глаз хищный, а что на сердце — того никому знать не надо. Если бы он остался жив, была бы всем романтическая комедия, как и затевалось поначалу.

На самом деле у Шекспира

Каждый раз, как я читаю у очередного просветителя, что «на самом деле у Шекспира» то-то, whatever, мне хочется завыть и разбить себе рожу фейспалмом.
Потому что никакого на-самом-деле-Шекспира не существует, для начала. Рукописей нет, то бишь, авторизованным текстом мы не располагаем. Пьеса в елизаветинские времена не ценится как литературное произведение, её задача — быть показанной на сцене, она выдерживает эн представлений и сходит, чаще всего она является собственностью труппы или старшего пайщика, поэтому издают её довольно редко, разве что пираты подсуетятся.
Пиратские или «плохие» кварто — основные издания пьес Шекспира в то время, когда они шли на сцене, не хочу говорить «прижизненные», потому что с жизнью Шекспира тоже не всё так просто. Как пираты получают пьесы? О, традиционнейшим путём: снимают, так сказать, с экрана, как тряпочные копии фильмов, то бишь, сидят где-нибудь на галерее и, если повезёт, исподтишка записывают. Исподтишка, потому что пайщики труппы бдят и ворьё с письменными принадлежностями пинками выгоняют. То есть, как правило, пират слушает сцену, — елизаветинскую пьесу вообще слушают, а не смотрят, это многажды сказано у Шекспира, и об этом чуть дальше, — запоминает, как смог, и выбегает записать. Судите сами, насколько это может соответствовать тексту.
Читать далее

О переводе двух строк из «Антония и Клеопатры»

Пока день поэзии тихо заканчивается, я сижу и думаю о том, что проявленная, по Лидии Гинзбург, ценность поэтического слова возможна только в манифестации языка. Нет, пусть будет социальный пафос, пусть нарратив и эксплуатация сентиментального — только всё, что можно без потерь пересказать прозой, есть поэзия по форме, но не по смыслу. Говорение непереводимо и тем прекрасно.

В «Антонии и Клеопатре» — вы же не думали, что обойдётся без Шекспира? — есть такое вовсе непереводимое место. После великого «he words me, girls, he words me» Клеопатры, когда та шепчется с Хармианой, Ирада торопит её. В переводах так:

У Михаловского:
Кончай скорей, проходит светлый день,
И скоро мы останемся во мраке.

У Сороки:
Кончай, царица наша. День погас,
И наползает тьма.

В самом известном, из юбилейного собрания, переводе, у Донского:
Пора кончать, царица.
Угас наш день, и сумрак нас зовёт.

У Шекспира, однако, ни сумрак не зовёт, ни тьма не наползает. Ирада произносит совершенно прозрачное в простоте своей:
Finish, good lady; the bright day is done,
And we are for the dark.

Эту строку с пропущенным ударом пульса, без поименованного действия, «we are for the dark», надо бы переводить так же: «И нам — во тьму», — но Шекспир по-русски всегда фиксируется и облекается парчой там, где в оригинале бьётся и дышит огнём. Где-то в процессе облачения поэзия, перебирая лапками и теряя пыльцу, превращается в лабораторный препарат.

И нам — во тьму.